ЗАКЛЯТЬЕ ТРЁХ ПОЭТОВ

★★★★★ 

Эссе. История одной песни —  Станислав Золотцев «У подножья Синичьей горы», 


«ЗАКЛЯТЬЕ» — одна из самых известных и исполняемых песен-баллад Евгения Мартынова. Её сюжетные перипетии слушатели порой связывают с личной судьбой композитора, не беря во внимание личность автора стихов, лёгших в основу этого песенного творения и давших ему своё название. Да и режиссёры музыкальных программ, посвящённых памяти Евгения Мартынова, тоже склонны выстраивать свои сюжетно-сценарные линии словно направляя их к некому итогу, заложенному изначально в поэтическом первоисточнике, а уж потом воплощённому в песне и музыке.
Предлагая вниманию посетителей нашего сайта балладу «Заклятье» в авторском исполнении, мы решили не просто порадовать всех таковой новостью, но использовать её как повод для освещения подлинных фактов истории, в частности касающихся создания 35 лет назад этой драматичной песенной исповеди, ставшей лауреатом телефестиваля «Песня-81». Правда, в 1981 году на фестивальном гала-концерте балладу исполнил не сам композитор, являясь признанным эстрадным певцом, а молодая литовская певица Бируте Петриките. Она, по воле председателя Гостелерадио СССР Сергея Лапина, почти в последний момент заменила и Евгения Мартынова, и готовившуюся к съёмке певицу Ирину Понаровскую… Но сейчас речь не об исполнителях баллады, а об авторах.
Увы, мало кто из нынешних любителей эстрады достаточно хорошо знаком с творчеством и жизненной судьбой поэта Назрула Ислама, писавшего на бенгальском языке. Мало кому известна и судьба русского переводчика его стихов — Михаила Курганцева. Да и конкретные обстоятельства сочинения Евгением Мартыновым музыки к совсем не песенному поэтическому опусу индийского лирика (в русскоязычной версии) тоже известны не многим. Из нескольких печатных и телевизионных источников поклонникам композитора известно, пожалуй, лишь то, что советский сборник стихов Н.Ислама в конце 70-х годов случайно попал в руки Юрия Мартынова — и тот решил показать понравившееся ему стихотворение брату, Евгению. Ещё может быть кому-то известно, что в дальнейшем из-за претензий на исключительное право исполнения «Заклятья» произошёл неожиданный разрыв творческих взаимоотношений между композитором и певицей Софией Ротару. И всё. Но история и судьба этой глубокой, неординарной песни гораздо объёмнее. И вы убедитесь в том, познакомившись с книгой писателя Станислава Золотцева «У подножья Синичьей горы», а конкретнее — с её главой, называющейся «ЗАКЛЯТЬЕ ТРЁХ ПОЭТОВ» (Эссе. История одной песни). Прочитайте это уникальное эссе человека, довольно близко знавшего Евгения Мартынова, — и вы откроете для себя не только интересные события из жизни писателя (его не стало в 2008 году), но и важные исторические факты, связанные с судьбой одного из классиков поэзии 20 века, а также сможете окунуться в биографические и частно-бытовые обстоятельства, характеризующие личности двух наших недавних современников — поэта-переводчика и композитора-певца. А главное, вы узнаете, что судьбы всех троих творцов, как оказалось, незримо связаны между собой, соединены творческой и, можно сказать, трагичной нитью. Да и уходили соавторы «Заклятья» как-то «по очереди» — друг за другом, словно сделав каждый свою часть одного общего дела…

Но перед тем, как приступить к чтению эссе, сначала послушайте и посмотрите музыкальный видеоклип — с биографическим для композитора подбором фотоиллюстраций (хотя кто-то мог его видеть и ранее — в нашей телепрограмме «Песня о моей любви»). А для полноты информации сообщаем также, что видеоматериал, лёгший в основу клиповой композиции, был снят в Алма-Ате, точнее на арене Алма-Атинского цирка в 1982 году — для музыкальной телепрограммы «Тамаша». Евгений Мартынов любил выступать в Казахстане — и данная, незамысловатая телесъёмка является лишним подтверждением тому.
(Литературный и видео-музыкальный материал подготовили: Ю.Мартынов, В.Крюков, В.Смукрович и В.Макарихин. За предоставление «Клубу» официально изданного эссе Станислава Золотцева «Заклятье трёх поэтов» благодарим Золотцеву Ольгу Николаевну.)

Я уйду навсегда, я скажу напоследок: «Прости».
Я уйду, но покоя тебе никогда не найти…*
(Из песни Евгения Мартынова на стихи Назрула Ислама «Заклятье»)
*Здесь и далее переводы Михаила Курганцева.

1.

В действительности-то звание поэта носил лишь один из трёх героев этого рассказа. Нет, конечно, поэтами были и двое остальных, и не только в душе. Каждый из них писал стихи. Даже самый молодой, прославившийся своей песенной музыкой, и тот иногда сам слагал строки для своих песен…
И, однако же, именно поэтом, или, скажем так, собственно поэтом, то есть — писателем, для которого создание стихов стало главным делом жизни, был только один из них. Самый старший. Я его видел только один раз. И случилось это не в нашей стране, а в Индии.
Да, это был (и остается в мире живых своими стихами) индийский поэт. Точней сказать — бенгальский, хотя, конечно же, он принадлежал всему Индостану, да и всему миру… Уже целое столетие стоят на полках русских читателей многие тома его старшего соотечественника, Тагора, писавшего на том же сладостном бенгали. А вот он, первый герой моего рассказа, вдохновенный бенгальский соловей Назрул Ислам живет в нашей стране всего лишь одной маленькой книжкой стихов, переведенных на язык Пушкина.
А по-настоящему — так всего лишь одной, хотя и прекрасной — песней…
Но, поверьте мне: не только бенгальцы — все жители Индостана до сих пор считают его, Назрула Ислама, по крайней мере, звездой не меньшей яркости, чем величавый Рабиндранат. Его и сегодня не просто почитают, но и читают, и поют, словом — любят. А при жизни соотечественники, можно сказать, боготворили его. Особенно бенгальцы. Просто обожествляли! Да, самой счастливой приметой среди них считалось прикоснуться к следам поэта, увидев его на прогулке…
Однажды, говорю, я сам стал тому свидетелем.


2.

Из двух лет, которые в ранней молодости я прожил и проработал в Индии, недели две довелось мне провести в несравненной Калькутте. И в один из тех калькуттских дней мои тамошние новые приятели, молодые инженеры и студенты, пригласили меня на воскресный пикник в пригородном парке. В таком огромном и густом, что его и лесом можно было бы назвать. А лес на всех восточных языках — «джангал», то есть — джунгли. Да, и с настоящими джунглями тот парк мог бы посоперничать своими густыми зарослями, если б не удивительная чистота, если б не поразительная обихоженность его тропинок, дорожек, аллей и полян… А вот те увеселительные посиделки посреди буйной зелени парка — они на титул пикника, ну, никак «не тянули», в моём понимании. Не только единственным европейцем я оказался в обществе молодых индийцев, но и единственным, кто не чурался спиртного. Все остальные были непьющими. И никаких там шашлыков! Мы просто сидели или возлежали в античных позах на невероятно мягком и упругом травяном ковре лужайки, щелкали орехи, уплетали всяческие местные сладости, взятые с собой, а запивали их кокосовым или манговым соками…

Но — уверяю вас! — скучно в той компании не было. Мы и без горячительных напитков хмелели от красоты, окружавшей нас. Только что закончился сезон муссонных ливней, и всё в природе Индостана, тем более в природе; приморской, под жгучим солнцем, вспыхнуло таким тысячецветьем, какое трудно вообразить даже обитателям наших кавказских берегов. Все просто обжигало и ослепляло своей свежайшей яркостью. А уж ароматы, нежные запахи и прочие благоухания, которыми исходили и заросли, и цветы, и сама ожившая земля, сливались в такую одуряюще-головокружительную смесь, что ты пьянел от одного глотка этого воздуха… Но, что и говорить, все мы тогда были пьяны самым крепким и самым драгоценным в мире вином — нашей молодостью!

Моё новое общество давало мне урок искусства беседы. Восточной беседы. Такой беседы, когда одновременно, но, не перебивая друг друга, в ней участвуют и говорят несколько человек. Причём разговор и учтив, и по-индийски солнечно весел, а ещё он по-бенгальски обдаёт вас искромётной и обжигающей пряной остротой — словно тамошние яства, насыщенные множеством разных специй и приправ, когда эти яства ещё только обжариваются в глинобитных маленьких печах. Вот такая шла беседа… Конечно, расспрашивали меня мои калькуттские новые; приятели и о жизни в нашей стране — в той, какою она была тогда, в конце шестидесятых лет — о, Боже, уже минувшего века. В той державе, которая и впрямь — что изнутри, что снаружи — казалась всем нерушимой…

Впрочем, роскошество зелени, цветов и ароматов, царившее вокруг нас, к чересчур серьёзным темам разговоров не располагало. Даже наоборот… И мы оживлённо беседовали о том, о чем во все времена говорят молодые мужчины любых стран и народов, что называется, в приятной обстановке. Да, говорили мы о женщинах и о любви! А индийцы об этом предпочитают говорить не прозой, а стихами, а то и в песнях. Впрочем, когда они читают стихи вслух — получается пение. И вскоре зазвучали они, сладкогласные строки звёзд восточной поэзии: на древнем санскрите, на бенгали, на хинди, на фарси-персидском — классическом языке словесной гармонии (он зовётся у нас таджикским), на урду и на других наречиях многославного Индостана! И на английском, и на французском: западные люди колонизаторством своим здесь и добрые следы оставили. И незримо витали над нашими головами великие тени Хайяма, Саади, Хафиза, Авиценны и, конечно же, Тагора. И грандиозного Шекспира… И я входил в тот многоязыкий хор любовных рифмованных откровений с твореньями Пушкина и Лермонтова… И это стоцветное стиховое полыхание было донельзя созвучно пиршеству красок, запахов и звуков, творившемуся вокруг нас. И розы, и пьянящее благоуханье земли и плодов, и соловьиные трели — все это жило одновременно и в стихах, написанных за сотни лет до нас, и — рядом с нами, в буйных зарослях пригородного калькуттского парка…

А потом один из молодых аборигенов положил себе на колени ситар — многострунное чудо (по преданию, тоже созданное руками поэта, персо-индийского страстотерпца Амира Хосрова), и, бряцая по золотистым рукотворным лучам длинными смуглыми пальцами, завел песню. Ее тут же вместе и порознь стали подхватывать все мои черноволосые и черноглазые товарищи. Даже не зная слов, можно было понять: напев говорит о любви. О любви страстной, сладчайшей, и — самые горькие страдания приносящей… Именно такою и должна быть песнь любви: одновременно и полной плотски-чувственного огня — и возвышенно-смиренной, блуждающей между медовым вкусом счастья и лютой тоской!..

Вот частица того, что дошло до моего понимания, когда я впервые слушал эту песню:

Я уйду, ибо выпито сердце до самого дна.
Я уйду, но останешься ты со слезами одна.
Обо мне ты ревниво вечернюю спросишь звезду,
но она промолчит, не откроет, куда я уйду.
Ты заплачешь, забьёшься в рыданиях, еле дыша,
и расплавится сердце твоё, и оттает душа,
и, не видя дороги, ты кинешься в горестный путь
вслед за мной, без надежды меня отыскать и вернуть…

В этой песне юноша и проклинал свою неверную возлюбленную, и в сладких муках вспоминал её прелести, и умолял её вернуться, и…

Но — тут произошёл случай, редчайший для любого индийца, исполняющего песню: мой смуглолицый новый приятель выронил ситар из рук и закрыл свои глаза ладонями. Напев оборвался… Тут и без объяснений было ясно: в песне звучала и судьба того, кто её пел. Исполнитель бережно отложил ситар, извинился и отошёл в сторону… А сидевший рядом со мною парень вздохнул и сказал мне:

«Да, так только Назрул может в душу проникать! Только Назрул способен вот так сердце обжечь…»:

«Кто? — не понял я. — о ком вы говорите? Какой Назрул?.»:

«Наш Назрул! — с гордостью почти фанатической ответил бенгалец. — Наш великий, наш благословенный Назрул Ислам, наш самый любимый поэт! Неужели вы, брат, при вашей любви к поэзии, не знаете; это имя, не знаете стихов Назрула Ислама? Да быть такого не может!»

Но это было именно так, в чем я с немалым смущением признался своим калькуттским друзьям. Не знал я такого поэта и его творений. Многое тогда ещё было неведомо мне из мировой сокровищницы духа, мне, молодому советскому гуманитарию шестидесятых лет, впервые оказавшемуся в долгой командировке за рубежом… И тут же мои индийские приятели стали обрушивать и выплёскивать на меня громаду своих сведений и познаний об их любимейшем поэте. Но — их жаркие словоизлияния были прерваны, едва зазвучав. Произошло событие, ставшее для меня первым (но далеко не единственным) подтверждением присловья, точней — поверья, которое долгое время было в ходу у бенгальцев: «Где Назрул — там чудо и удача!»

Как только имя поэта прозвучало в устах его почитателей, окружавших меня — как тут же, словно какое-то магическое эхо, это имя донеслось до нас со стороны большой аллеи, рассекавшей парк надвое. Оно повторялось во множестве восторженных восклицаний и приветственно-радостных возгласов: «Назрул! Наш Назрул! Идите все сюда! Наш Назрул здесь! Назрула везут!»»

Всех моих калькуттских приятелей, сидевших и лежавших на траве, как ветром сдуло. Они мгновенно повскакивали и помчались туда, откуда неслись эти восклицания и возгласы. Похоже, никто из них в этом порыве даже и не вспомнил обо мне. Но я, естественно, рванулся вслед за ними…»

Аллея, на которую мы выбежали, уже была полна народу — в белых и разноцветных одеяниях. Надо сказать, что и сама эта аллея просто полыхала радужностью. С обеих сторон её окаймляли ряды буганвиллии, — а когда высокие стебли этого южного кустарника после муссонов покрываются цветами, то кажется, что они не цветут, а въявь охвачены языками пламени, причём какого-то киноварно-раскалённого оттенка. Долго смотреть на цветущую буганвиллию просто невозможно: начинают слезиться глаза… Но её полыхающие заросли не сплошной стеной шли, их прореживали острова и островки других цветов и цветущих растений, прежде всего среди них царствовала генда — это что-то вроде гигантских ноготков (или маргариток), горящих червонным золотом. И, конечно же, розы, розы! розы… всех возможных цветов и оттенков!

И вот посреди всего этого великолепия по широкой аллее, а, верней сказать, по просеке тропического лесопарка двигалась процессия. Да, иначе нельзя было назвать то людское множество в его почти торжественном шествии. Не знай я уже, ради кого, ради какого человека столько людей собралось, подумал бы: они сопровождают на прогулке какого-либо раджу или махараджу, давно уже лишенного власти, но все равно почитаемого местным населением. К тому времени мне уже довелось повидать и таких, «отставных» владык Индостана…!

Но в коляске, которую несколько человек катили по крупному золотистому песку, смешанному с разноцветным гравием, сидел вовсе не махараджа, не набоб, не кто-либо из бывших местных князей. Человека, сидевшего в коляске, когда-то, в дни его молодости как раз именно раджи и прочие вассалы британских колониальных властей ненавидели ещё сильнее, чем сами колонизаторы. Старик, которого в коляске под балдахином, словно на каком-то походном троне, катили смотревшие на него с почтением и восхищением люди — этот старик, если и мог зваться владыкой, так только лишь владыкой сердец и умов.

Он был поэтом.

Именно — был. Давным-давно… В дни своей молодости он был способен писать стихи. Причём нередко — гениальные. Но это было давно…

В коляске под балдахином сидел глубоко больной человек семидесяти с лишним лет. Однако зрелище он представлял собой вовсе не жалкое, а, пожалуй, даже; в чем-то и величественное. Его смуглое лицо обрамляла грива серебряных волос, аккуратно подстриженная; обихожена была и его седая борода. Гриву его покрывала ярко-жёлтая шапочка, по виду схожая с пилоткой: такие шапочки и поныне носят многие индийские мусульмане. С плеч ниспадала свободная длинная рубаха цвета охры, она зовётся «курта»; завершали же наряд старца просторные и совершенно белоснежные брюки и лёгкие серебристые туфли с загнутыми вверх носками (какие: мог носить, к примеру, старик Хоттабыч и персонажи разных восточных сказок…)

И, даже изборождённое многими морщинами, лицо его оставалось ещё красивым — той мужской, мужественной и светлой красотой, что вошла в изустные легенды бенгальцев. Красой вдохновенного воина, бойца, борца и — поэта.

Однако, приблизившись; к этому величественному старцу, движимому в коляске множеством верных рук, можно было с первого же взгляда увидеть на его лице печать самого тяжкого — психического — недуга. Тут и врачебных познаний не требовалось, чтобы понять: улыбка, не сходившая с чела и с уст народного любимца, — улыбка не только добра, но и — безумия. Рассудок поэта, скажу, забегая несколько вперед в своём рассказе, давно уже; был разрушен, сознание, память — покрыты тьмой…

С тою же; блаженной улыбкой Назрул сделал жест рукой — и окружавшие его люди тут же все поняли и помогли ему встать с коляски. И, бережно поддерживаемый под руки, он стал поначалу не очень уверенно ступать по золотисто-пёстрому горячему песку аллеи. Шёл — словно по вешнему непрочному льду.

Тут-то и началось! Тут-то и увидал я наяву, что такое поклонение, доходящее до обожествления!

Десятки мужчин и женщин, парней и девушек, мальчиков и девочек, окруживших коляску поэта, но державшихся от неё на почтительном расстоянии, пока он в ней сидел, бросились к следам, оставляемым неровной поступью их кумира. Они, можно сказать, падали на его следы, прикасаясь к ним — кто руками, а кто и лицом, и всем телом!

Не исключением тут стали и мои просвещённые новые приятели. Один из них, ещё молодой, но уже весьма высоко взошедший по служебной лестнице инженер-энергетик на моих глазах заворачивал в чистый носовой платок горсть песка, взятую им из следа Назрула. Увидев моё изумлённое лицо, он чуть смутился, но тут же, да еще и с немалым апломбом в голосе пояснил мне, как будто юному несмышлёнышу:

«Это у нас, у бенгальцев, особенно здесь, в Калькутте — самая надёжная и верная примета. Если прикоснуться к следу Назрула и загадать желание, оно обязательно сбудется! А уж если твоим талисманом станет почва, взятая там, где ступала его нога — удача тебе не изменит… Понимаю, для вас, для европейцев, это представляется, может быть, чем-то диким, идолопоклонством. Но здесь у нас — это самое искреннее проявление любви к самому своему, к самому народному поэту».

«Да, это так, — поддержал его другой бенгалец, — хотя, наверное, сам Назрул Ислам, если б он смог осознать такие знаки поклонения себе, их не: одобрил бы. Он отрицал всяческое раболепие, он порицал обожествление живых людей».

Однако ему тут же возразил ещё один мой новый знакомец из нашей воскресной компании, только что со счастливым лицом упаковавший горсточку песчинок в салфетку: «Но ведь для Назрула высшее; божество на свете — человек. Любой, даже самый последний нищий — бог для него, высшая ценность на свете!»

И в подтверждение своих горячих слов он не менее горячо продекламировал нараспев:

Но даже нищий и немой
во мраке горестей своих,
я выше — храмов, и церквей,
и пагод, и священных книг.

«Как?» — не смог я удержаться от закономерного вопроса. «А разве ваш поэт — не мусульманин? Ведь даже его фамилия об этом говорит — Ислам, не так ли? Но ведь строки, которые вы прочитали, противоречат исламскому вероисповеданию, они с учением Мохаммеда никак не согласуются!»:

«Ну, не будем сейчас говорить о сущности мусульманства, — ответил мне старший из нашей компании. — Тут не всё так просто, как вам, европейцам, кажется. Вы, вероятно, увидев тут, в наших провинциях мусульманок в бурках*, решили, что таковы обычаи и взгляды у всех, кто исповедует ислам. Нет, друг, мы — прежде всего индийцы, более того, мы — прежде; всего люди; так нас учит и наш Назрул своими стихами. Да, он — потомок старинного бенгальского рода, он почитал веру своих, предков…»:

(Здесь я вновь должен заметить: мне даже в тот знойный час как-то зябко становилось, когда я слышал, что мои новые калькуттские приятели говорят о человеке, находящемся рядом с нами, в прошедшем времени — словно о мёртвом. Этим они каждый раз словно бы подчёркивали, подразумевали, что реальная, осмысленная человеческая жизнь для старика с блаженной улыбкой на лице давно уже к тому времени завершилась…)

Индиец продолжал: «Наш Назрул был полон любви и уважения к людям любых религий и наций. Когда вы узнаете его стихи по-настоящему, то поймёте: он был фанатиком лишь в одном — в любви к человеку. И, прежде всего — к женщине. Да, во многих его стихах главный мотив — духовное превосходство женщины над мужчиной. И в какие годы он это говорил! Тогда еще все женщины в Индии, не только мусульманки, были почти что рабынями, а он писал так:

Освободите жён от мук!
Не дайте, вянуть им во тьме.
Для них создали вы тюрьму —
вы сами сгинете в тюрьме!

*Одеяние мусульманки, целиком закрывающее её лицо и тело, остаётся лишь прорезь для глаз..

И тут же, не отрывая глаз от многолюдного ритуального действа поклонения поэту, о нём вновь поведал мне самый юный из нашей компании: он был ещё моложе меня, вчерашнего студента. «Ну, о женщинах-то у Назрула есть и более знатные стихи. Вот, например, это:

Горят гранаты щёк, горят глаза.
В твоей крови как будто рой пчелиный.
С какой-то силой непреодолимой
в тебе поют хмельные голоса…
Так женщина рождается несмело —
душа взрослеет, прозревает тело.
Так созревает лучшая из женщин —
так прорастает в раковине жемчуг.

«А что до этого фетишизма, до всего этого неумеренного поклонения, образец которого вы сейчас наблюдаете, — продолжал свои пояснения старший инженер, говоря и с некоторым смущением, и с грустной лёгкой иронией, — то… что ж, вы сами должны уже знать, наш молодой русский брат, что судьба поэта в жизни, в действительности, очень часто не совпадает с той судьбой, какую он сам себе рисует и желает в стихах. Вот и у Назрула…»

«Смотрите, смотрите! — вдруг вскричал он, прервав свои объяснения. — Что они творят! Ведь они же могут его погубить!»‘

И он кинулся к центру аллеи, увлекая за собой приятелей, чтобы предотвратить назревавшую беду. А беда могла случиться — с Поэтом.

К нему, по-прежнему блаженно улыбавшемуся и медленно ступавшему в окружении нескольких молодых и не очень молодых, но крепких мужчин, стало прорываться людское множество, скопившееся по обочинам аллеи. Многолюдье превращалось в столпотворением десятки и сотни людей, находившихся в парке и узнавших о том, что их кумир совершает прогулку, стали сбегаться к нему. Многие желали прикоснуться к своему любимцу, потрогать хотя бы край его одежды. А кое-кто жаждал, что называется, припасть к его стопам, поцеловать его туфли… Эти неистовые фанатики — нет, не поэзии, а просто фанатики — начали расталкивать людей, окружавших и оберегавших Назрула Ислама; ещё немного — и больной старик оказался бы смят имя, стремившимися заполучить «примету счастья» в своё пользование!.

Видно, и до помрачённого рассудка Поэта дошло, что рядом с ним творится нечто неладное и угрожающее ему. Блаженная улыбка на его лице сменилась безумной гримасой страха, даже ужаса. Старик заслонил лицо руками, съёжился, скорчился, задрожал и сел наземь, спрятав голову в колени…

Но тут подоспевшие добровольные помощники, среди которых были и мои приятели, быстро навели порядок. Они растолкали по сторонам не в меру ретивых поклонников Назрула и скорёхонько усадили старика в коляску, опустив с её верха многоцветный тент-чехол, который закрыл сидевшего от людских взоров…

И того, кто был когда-то вдохновенным певцом раскрепощённых человеческих сил, быстро повезли в этой закрытой коляске подальше от людских толп, — к его дому с зарешечёнными окнами…


3.

«Да, конечно, Назрул ужаснулся бы в своей здравой молодости, если б смог тогда предвидеть такие столпотворения в свою честь!»

«Да он заклеймил бы своими стихами это идолопоклонство — он его и клеймил, когда был светел рассудком, он вот что нам всем сказал:

«Никому не кланяйтесь, люди,
будьте правдой своей горды.
Выше вас только свод небесный,
только свет Полярной звезды…»

… Примерно так сокрушались мои калькуттские приятели, собравшись вечером того же воскресного дня в доме одного из них. Сокрушались и возмущались так, словно бы сами они не принимали участия в том столпотворении, пусть и без фанатического неистовства.

Но к тому вечернему часу я уже не мог сильно осуждать своих новых индийских товарищей. Ибо — сам начал проникаться их преклонением перед «Бюльбюль Бангли», перед их «бенгальским соловьём». Они обрушили на меня столько строк Назрула Ислама, и сладкозвучных, и гневных, и пронзительно-грустных, и солнечно-жарких, они столько мне поведали о своём поэтическом кумире, что он час от часу становился и моим.

Невозможно было не влюбиться во вселенную красоты, созданную им в слове, нельзя было (по крайней мере, мне тогдашнему, двадцатитрехлетнему) не покориться огненно-вольному полёту чувств и мыслей его бунтующих и гордых героев. Меня ошеломили и опьянили звездопады и водопады чувственно-страстных и чеканно-мудрых образов его поэзии…

Меня поэтом сделала любовь.
Как зеркало, моя любая песня
тебя лишь повторяет вновь и вновь.
И небо ночи, и светило дня,
и луч рассвета, и звезда заката,
влюблённого, приветствуют меня.
Восходит солнце — огненный тюльпан,
и ветер мне протягивает руку,
и бьёт прибоем пенный океан.
Всё это — ты. Горит моя душа.
Рождаются молитвы и поэмы.
Живу, твоим дыханием дыша.
Ты вся — от красной капельки на лбу
и до ножных браслетов — совершенство.
Приди ко мне — откликнись на мольбу!
Меня поэтом сделала любовь…

… Конечно, потому содержание стихов и поэм Назрула Ислама столь быстро «вошло» в меня, предстало явственно, в красочности и в полноте ощущений, что, прожив к тому времени в Индии уже более года, я немало повидал таких луноликих и чернооких красавиц — с этими рубиновыми и киноварно-алыми каплями «синдура» над их бровями, с нежнейшими перезвонами их браслетов — да, и на запястьях, и на смуглых щиколотках, и даже соединяющих собою серьгу в ушке с серёжкой в носу! Уже немало навидался я и наслышался и надышался терпко-пряной и горьковато-дымчатой действительности Индостана. И не только его огромных городов с их невиданной роскошью и толпами скелетообразных нищих, нет, по преимуществу жить мне пришлось в небольших селениях, посёлках и крохотных городках, что затеряны в долинах плоскогорий и в южных лесах-джунглях — там жизнь совсем иная, хотя и по-своему сказочная… Мне уже легко было представить себе многосложный и подчас малопонятный для европейцев азиатский мир, воссозданный строками вдохновенного бенгальца. Индия, настоящая, а не книжная, уже во мне поселилась — с её красками, с её запахами, с её прошлым и настоящим.

Но — я увидел её заново. Глазами Назрула.

Его влюблённым, счастливым, страдающим и ненавидящим взором увидел я её высоты духа и мрачные пропасти распрей и усобиц. И те совершенно волшебные грани и приметы её жизни, благодаря которым она и зовётся страной чудес… А ведь бенгальский гений слагал свои стихи в двадцатые-тридцатые годы — за множество лет до моей встречи с его землёй. Но именно та земля, страна тех лет, когда я застал её, стала мне намного ближе, яснее и понятней, открывшись мне сквозь призму его поэзии. И её действительно магическая сущность, не делимая на прошлое и настоящее. Её гордая, горькая, кровавая и восхитительно-завораживающая история, словно бы опрокинутая в грядущее. Вечность, состоящая из мгновений любви…

И пусть любовь — напиток вечный, древний,
а наша жизнь — лишь временный сосуд,
из зёрен страсти вырастут деревья
и над землёю кроны вознесут,
и пусть шумит зелёная, живая
ветвей и листьев юная краса,
и птицы наших яростных желаний
пусть крыльями закроют небеса…

О самом же Назруле, о человеке, которого звали Назрул Ислам, рассказывать можно столько, что хватит не на один роман. (И несколько таких романов я повестей уже есть в Индии.) А можно — коротко, что я и попытаюсь сделать.

… Семнадцатилетний юноша из некогда знатного, но уже вконец обедневшего бенгальского рода, пройдя все «батрацкие университеты», становится солдатом Первой мировой войны, воином армии Её Величества. Да так воюет, так бьёт по кайзеровским каскам, что дослуживается до младшего офицерского чина, а такое в те поры для простого индийца было почти неосуществимым. Перед молодым бенгальцем открывается дорога если не в высшее, то уж точно в среднее чиновно-бюрократическое общество британской колонии. Но — он уже вовсю пишет и стихи, и прозу, его начинают печатать самые популярные журналы и газеты Калькутты, а затем и Дели, и других больших городов. И если б он стал всего лишь автором жарких гимнов любви (которые, кстати, тут же становились песнями и распевались тогдашней молодёжью по всей стране), нет — он пишет гимны грядущему освобождению страны от колонизаторов. И самая первая, прославившая его поэма так и звалась — «Бунтарь».

Да, Назрул Ислам был поэтом-бунтарём. Не «политическим» и не «революционным» в европейском смысле, а именно бунтующим, восстающим против любого — да, любого! — гнёта, против любого закрепощения человека… Истовый правоверный, он, подобно Хайяму и Саади, говорил в стихах с Аллахом на равных. Он бичевал ханжеское лицемерие и бесчеловечность фанатиков ислама. Его сатиры, звучавшие на устах у всех, били не только по колонизаторам. Ещё сильней они жалили «своих» господ — раджей, набобов, заминдаров (крупных землевладельцев) и собственно индийских чиновников — словом, тех, кто старался быть более верными слугами британской короны, чем даже многие англичане. Естественно, что эти его «антигерои» поэту тоже немало принесли неприятностей и даже страданий…

Бенгальский соловей, как положено истинному художнику слова, явил себя людям настоящим пророком. Задолго до освобождения Индии он предсказал, что колонизаторы, уходя, расколют страну по религиозному принципу. Так оно я произошло: после Второй мировой войны британцы разделили колонию, добившуюся освобождения, на собственно Индию и на Пакистан — со всеми горестно-кровавыми, поныне длящимися последствиями сего раскола.

Но этого бунтарь Назрул уже не увидел. Несчастье произошло с ним, когда он только начал подходить к зениту своей славы. Уже одна за другой выходили его книги, уже стал он любимейшим поэтом бенгальцев, уже величавый Тагор нарёк его братом, да не младшим, а равным себе… Но, видимо, полосы невзгод и преследований, многочисленные тюремные «отсидки» и голодовки, которых в те поры (впрочем, как и во все времена) не удавалось избежать ни одному бунтарю, надломили его психику. Рассудок его начал помрачаться, а вскоре и разрушился. Тьма заволокла сознание Назрула, он полностью утратил память. И никакие врачи не смогли исцелить его… И примерно с середины тридцатых до самой своей смерти — сорок с лишним лет — этот великий бенгалец прожил во мгле своего разрушенного разума. Он ничего не узнал о том, что произошло в мире за эти десятилетия. Вторая мировая война, освобождение отечества и последовавшие затем братоубийственные кровавые катаклизмы, медленное и трудное возрождение Индии — всё это прошло мимо него…

Правда, новая власть независимой страны позаботилась о народном кумире: ему назначили приличную пенсию, поселили вместе с его младшими родственниками в хорошем доме. И поклонение бенгальцев своему поэту с годами лишь возрастало, усиливалось до непомерного восторга, — его-то, это поклонение мне и довелось повидать воскресным днём на окраине Калькутты.

Но сам Назрул Ислам уже не мог ничего воспринимать и понимать в окружавшем его мире.

Потрясённый этим рассказом моих калькуттских приятелей об их любимом поэте, я тут же им в ответ поведал о сходной трагедии нашего, русского гения, о тяжком недуге, который погрузил поэта Константина Батюшкова во мрак сознания тоже на несколько десятилетий. И я попытался как можно точнее и проникновеннее передать для них смысл и звучание самого поразительного образа, созданного этим несчастным другом Пушкина:

О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной…

«Да, — вздохнул старший из моих товарищей-бенгальцев, — когда разум и сердце сшибаются меж собою, часто бывает так, что одно из них двоих не выдерживает. Либо сердце разрывается, либо — рассудок рушится… С нашим Назрулом произошло второе. Но всё равно — он для нас и жив, и светел, и прекрасен!».

И в подтверждение сказанного калькуттские друзья вновь запели песню Назрула, в которой влюблённый юноша и проклинает свою возлюбленную, и заклинает её вернуться к нему:.

Я уйду, ибо выпито сердце до самого дна.
Я уйду, но останешься ты со слезами одна…
Будет горькая память, как сторож, стоять
у дверей, и раскаянье камнем повиснет на шее твоей…

И воздух бенгальского дома сильней, чем терпкими дымками сандаловых свечей и ароматами роз, был пронизан в тот вечер сладчайшей и горькой музыкой любви Счастливой и печальной музыкой, имя которой — Поэзия.